История знает множество случаев, когда ученики предавали
своих учителей;
и ни одного, когда учеников предал учитель.
Наверно, потому что тогда он
перестает быть учителем.
А. И Б. Стругацкие
"Отягощенные злом"
…а на самом деле смерть, со всеми ее обстоятельствами
и последствиями, просто не укладывалась в то, к чему
мы шли - а, перед кем я оправдываюсь - в то, к чему
я вел тех, кто мне верил. Теперь, когда она совсем близко,
я уже почти до конца понимаю то, что головой знал все
это время. Говорить о ее величии - впустую сотрясать
воздух. Ее запахи, ее гнойный вкус, тучи неизменно сопровождающих
ее жирных глазастых мух, отупляющие волны боли, ее равнодушие
- все оно существует совсем в другом мире, чем мы -
те мы, какими мы уже почти стали. Понимающие, добрые
и вместе в тем твердые. Всегда готовые выслушать, в
своем умении сочувствовать почти растворяющиеся в собеседнике,
но до конца остающиеся собой. Нет, мы не были чистоплюями,
никто из нас не погнушался бы омыть и перевязать больному
самую отвратительную на вид рану, войти в самое непотребное,
загаженное жилище, сопережить самой темной тоске - но
мы-то при этом оставались чистыми. Невозможно? Но пока
в нас не было лжи, невозможное удавалось большинству
из нас, сами мы были невозможны до крайности - но были,
потому что Тот, к кому мы стремились, Он безграничен
и совершенен. Немногие из нас понимали, что наша чистота
и есть наш самый большой порок; и только смерть - грязная
потная насильственная смерть - могла дать выход из водоворотов
безграничной любви и милости. Когда самые мудрые и проникновенные
слова обесцениваются, только предсмертный не крик даже
- вой, визг, - истошный, отчаянный и лишенный ничтожнейшей
доли пафоса способен сделать их совершенной и окончательной
истиной. Наш единственный шанс вырваться за пределы
самих себя. Возможно, так и случилось бы, мы ж еще не
безнадежно погрязли в своей чистоте. Не буду лгать,
что готов был принять это, но готов был осознать; и
всего две ночи назад я молился - Отец, пронеси мимо
эту чашу. Не случилось; и вот они тут, передо мной,
простые и понятные орудия смерти. Единственное, что
еще удерживает меня теперь, когда все, что я строил
три года, рухнуло в пыль, - я еще пытаюсь понять, где
же именно совершил ошибку.
А в начале, возможно, я и был ближе всего к финалу.
Знаете, когда однажды просыпаешься утром и понимаешь,
что да, время пришло, когда поток любви к миру сносит
плотину повседневного здравого смысла и ты уже не можешь
молчать- знаете, что обескураживает первым? Не то ведь,
что нужные слова приходят не сразу, и не то, что люди
не всегда отрываются от привычных и безусловно важных
дел, чтоб выслушать провинциального проповедника, сына
плотника. Ах, он еще и не плотника называет своим отцом?
И серьезно полагает, будто это делает честь его матери?
Бедный парень. Так вот, не непонимание, не презрение
и не самодовольная жалость. И не голод, не ночевки под
дождливым небом и не случайная, как правило, несвежая
пища. И уж никак не одиночество - о нем как раз вскоре
начинаешь вспоминать как о величайшем счастье. А разочаровывает
и почти пугает то, что те, кто приходит к тебе первыми,
кто благоговейно слушает тебя и идет за тобой - это
убогие. Ущербные телом обычно, и неизменно - душой.
Изувеченные, слабые, бегущие от повседневной мирской
жестокости в мир лишь им понятных слов-образов. О таких
близкие иногда еще заботятся из чувства долга, но никогда
их никто не любил; кроме того, кому Бог повелел любить
всех, не оставив никакого выбора. Они шли за мной просто
потому, что им некуда больше было идти; и я принимал
их, потому что не мог кого-то не принять. Часами я слушал
их несуразный, перебиваемый беспомощным мычанием лепет.
Я чистил их язвы, иногда на целые дни прерывая путь,
чтоб дать отдых их немощным телам. Я один видел в них
живых, безграничных в глубине своей людей; нет, я не
делал их лучше. Смешные и жалкие уроды, они были искреннее
и чище, чем здоровые работящие крестьяне или смеющиеся
девушки из виноградников. По крайней мере, они первыми
поняли, не слабыми своими умами - сердцем почувствовали
и приняли безграничную милость, которую я по велению
Отца и Бога своего принес в мир.
Может быть, он и был среди них уже тогда; странно, я
не могу теперь этого вспомнить. Возможно, он был со
мной с самого начала. Много их - вечно неумытых, оборванных,
беспомощных, не способных даже самые простые слова понять,
но необыкновенно чутких - иначе. Только он, он один
оказался слишком восприимчив. Только он…
Потом, конечно, у меня появились совсем другие последователи.
Каждый из них прошел через сомнения, каждому было от
чего - и от кого - отказываться. Но любви хватило на
всех. И даже теперь, когда я, потерявший право быть
их учителем, готовлюсь окончательно их предать, даже
теперь безграничной радостью наполняет меня само звучание
их имен.
Симон Петр, рыбак с замашками воина, вечно переполняемый
планами всеобщего блага, порывисто и страстно желающий
изменить мир так, чтоб распространяющаяся любовь смела
все границы. Матфей, ученый человек, оставивший книжную
премудрость ради живой радости скитаний и проповеди.
Иоанн, молчаливый юноша, способный видеть то, что от
других скрыто. Фома, внешне - циник, неутомимый спорщик,
в действительности великой души человек. Были с нами
и женщины - что бы ни говорили не желающие понять, сестры
и спутницы. Мария, гетера из Магдалы, научившаяся видеть
прекрасное вне тела. Марта, тихая и по-житейски, совсем
обыденно добрая, она способна была в самом диком и неуютном
месте уверенно и спокойно соорудить людям ночлег и пищу.
И сестра ее, тоже Мария, девушка с не по-здешнему светлой
улыбкой, наделенная даром доверия. Не будь я избранным,
Мария, и не стань я предателем, все могло бы сложиться
иначе, тогда, лишь увидев тебя, я не пожелал бы искать
другой жены.
А он, этот человек, тогда он был уже среди нас, был
со мной. В любви нет различия между убогими и здоровыми,
слабыми и сильными. Я помню, хотя ему и было за тридцать,
как и мне, смотрелся он сущим подростком, весь какой-то
взъерошенный и нескладный; умом же он был как пятилетний
ребенок. Сперва мы считали его немым, потому что он
ничего не говорил - ведь никто не стал бы слушать такого,
как он. Под конец, помнится, он был уже способен связать
во фразу три, а то и четыре слова. Зато как он умел
слушать… когда я говорил, с ним только или разом со
всеми, он переставал видеть и ощущать окружающее, словно
весь обращался в одно чуткое ухо. Думаю, он не понимал
большинства слов, но разве любовь умещается в слова?
Он слышал, воспринимал ее собой, и верил так же весь,
без остатка. Это и погубило его, и меня, и всех. Потрясающе
одаренный был парень.
Было время торжества - подошло время жертвы. Чистота
и глубина присущи многим, но я пришел в мир не для того,
чтоб сделать его лучше, как то мог каждый из моих учеников.
Я пришел, чтоб спасти, спасти до конца, чтоб соединить
в себе безграничную благодать жизни с равнодушной болью
смерти. И все уже было готово, осталось одно только.
Надо было рассказать тем, кто шел за мной, чтоб остаться
после меня, чтоб они могла поведать миру о том, что
он спасен, спасены все, что любовь не имеет теперь границ,
помимо тех, которые создали сами люди, что любой освободившийся
может теперь соединиться с Богом, с совершенной истиной
и совершенной свободой. Осталось сделать так, чтоб они
поняли, пусть и не сразу. И тогда я стал говорить.
Говорить о том, что постигнуть полноту Господнего замысла
можно только через соединение любви-радости и любви-боли,
что только там, на грани совершенно прекрасного и совершенно
омерзительного, мир может обрести спасение от своего
равнодушия. Что миссия жизни почти исполнена, что осталось
только заплатить смертью, отвратительной и позорной
смертью, тогда только слова станут чем-то большим, чем
слова, а дела чем-то большим, чем дела. Что смерть лишена
патетики, она грязна и уродлива, и только пройдя через
нее, можно познать цену истинной красоты и истинного
величия.
Они слушали. И, впервые за без малого три года, они
не понимали. Не потому не понимали, что я не смог найти
нужных слов. Не понимали, потому что не захотели понять.
Но к этому я был готов, ведь я сам принял не сразу.
Не готов я был к другому. К тому, что один поймет. Поймет
и примет - без сомнений и колебаний.
Сомнения и колебания не помещались в его бедный ум.
Он умел только верить. До конца.
Как он ушел, никто из нас не видел.
Вы знаете, как тупые ржавые гвозди пронзают ладони и
голени? Как раскаляется дерево перекрестья? Как стихает
гул толпы, расходящейся по домам, чтоб укрыться от солнца,
когда только тебе не укрыться никуда? Каково это - пытаться
перестать дышать, пока привыкшее к дыханию, судорожно
стремящееся к жизни тело вздымается на пронзающих его
гвоздях, чтоб глотнуть раскаленного воздуха, который
тут же уходит в крик? Вы - знаете?
Я - нет.
Он знает, он знает это, несчастный убогий мальчик из
Назарета.
А я скоро узнаю другое - вот веревка, и я уже нашел
подходящее дерево. Нет другого пути для того, кто предал
своего ученика самой страшной из придуманных людьми
казней - вместо себя, кто уже не может быть учителем,
и быть ничем другим тоже не может. Теперь не осталось
никакой лжи; я знаю, что ни через десять, ни через сто,
ни через тысячу лет не явит Бог больше людям такой милости,
не даст им шанса на соединение с Ним. Я обрекаю себя
на ад - я уже в аду, но из глубины я взываю к тебе,
Господи, услышь меня, преклони ухо твое к молению моему
- не оставь это так. Я не свершил того, зачем пришел
- но я верю, я знаю, что ни одно слово, сказанное Именем
Твоим, не сгинет, и что люди услышат Весть. Господи…
не покинь их. Не лишай их Твоей любви.
Да, Господи, я знаю - единственный грех, которого Ты
не можешь человеку простить - это самоубийство. Никто
не может быть спасен для вечной жизни помимо собственной
воли. Но я не могу поступить иначе, - пришедший спасти
и никого не спасший, рожденный, чтоб быть учителем,
и убивший своего ученика, умевшего только доверять мне.
Пусть теперь сотни и тысячи людских поколений по праву
проклинают само имя мое, имя лжеца и предателя Иуды
Искариота.